
Александр Лайко: «Любовь, и жизнь, и смерть – всё смертная вина в Московии моей...»
Aлександр Лайко – московский поэт. В молодости
примыкал к поэтам «Лианозовской школы». В бывшем СССР публиковались только его
детские стихи и переводы. Ни одной строки «взрослой» поэзии в то время
опубликовано не было. С середины 70-х начал печататься в русскоязычных
эмигрантских журналах («22», «Время и мы» и др.), а после перестройки – в
отечественных изданиях. Автор трех поэтических книг. Его стихи переводились на
немецкий язык известной берлинской поэтессой Керстин Хензель (журнал Sinn und
Form).
С 1993 г. в течение десяти лет руководил Берлинской литературной студией
при клубе «Диалог». Основатель и редактор берлинского русско-немецкого
литературного журнала «Студия/Studio». Член Союза писателей Москвы, член
немецкого ПЕН-клуба писателей стран Восточной Европы.
– В предисловии к одной из ваших книг говорится: «Поэт примыкает к
„Лианозовской школе” – и географически, и биографически…» Что это за школа?
– Сказанное относится к моим ранним вещам, стилистика со временем, конечно,
изменилась. А предисловие написано одним из самых ярких представителей этой
школы – Генрихом Сапгиром, с которым я встретился и подружился полвека тому
назад в литературной студии молодежного клуба «Факел», возникшего в Москве,
рядом с Чистыми прудами, «у Харитонья в переулке», во времена студеной оттепели
конца пятидесятых. В этой студии собирался почти весь московский андеграунд
задолго до выступлений поэтов «Маяковки». Здесь можно было встретить молодых
тогда Михаила Агурского, Семена Гринберга, Юрия Карабчиевского, Станислава
Красовицкого, Валентина Хромова, Леонида Черткова, Андрея Сергеева, Генриха
Сапгира, Игоря Холина и многих других талантливых поэтов и прозаиков.
Игорь Холин, после того как я прочел ему и Генриху несколько своих
вещей, сказал: «Что ж, нашего полку прибыло!» – и они отвезли меня в Лианозово.
– Какие же предметы преподавались в «Лианозовской школе»?
– Школы как таковой, с уроками, где школяры пытались бы ямб от хорея
отличить, конечно же, не было. А жил в Долгопрудном замечательный поэт и
художник Евгений Леонидович Кропивницкий, представитель первого авангарда
живописи (20–З0-е гг.), являвшийся учителем Г. Сапгира и И. Холина.
Кропивницкий был как бы мостом, живым свидетелем растерзанной революцией
культуры и – возрождающейся. А рядом, в Лианозово, куда мы после бесед с
Евгением Леонидовичем обязательно заезжали, в бараке жил Оскар Рабин, будущий
глава московского второго авангарда живописи (60–70-е гг.). Многие московские
поэты и художники в разное время окончили эту школу.
Спорили, выпивали под скудную закуску (картошка и соус «Южный»), читали
стихи, Оскар показывал свои новые работы… Страна пробуждалась, время было
живое…
– Генрих Сапгир в воспоминаниях
об этом времени говорит: «Первое наше выступление на публике: Агурский сидит в
президиуме в черных очках. Это чтобы КГБ его не узнало. Но выступили без
последствий». КГБ действительно интересовался клубом «Факел»?
– Думаю, что эта организация всегда и всем интересовалась. Последствия
всё же не заставили себя ждать. Это же было первое несанкционированное
публичное выступление московских поэтов. Михаил Агурский (председатель клуба),
а в будущем один из самых ярких диссидентов, участник солженицинского сборника
«Из-под глыб», автор интереснейшей книги «Идеология национал-большевизма»,
пришел ко мне бледный, вызвал на лестничную площадку, чтобы разговор не
услышала моя мать, и рассказал, что его просто измучили вызовами гэбэшники,
уверенные в том, что в клубе изучается огнестрельное оружие. Агурский ждал
ареста. Слава Богу, пронесло. Впрочем, обо всём этом можно прочесть в его книге
воспоминаний «Пепел Клааса».
– А вы были диссидентом?
– Нет, не был. Инакомыслием, конечно, все мы были заражены. Но
диссиденство, по-моему, предполагает активную политическую деятельность, а ею я
не занимался. И без нее можно было тогда хлебнуть лиха.
– Каким образом?
– В 1957 г. я участвовал в Первом всесоюзном съезде молодых писателей,
где руководитель семинара, маститый в то время поэт, певец
комсомольцев-добровольцев, сдал меня с рук на руки представителю известного
ведомства. Почудились чуждые влияния в моих стихах, хотя, как я уже говорил, ни
тогда, ни после политикой я не занимался. Так состоялось мое знакомство с
нравами и кухней советской литературы.
– Что же произошло дальше?
– Спасло заступничество поэта Михаила Исаковского, имя которого
неразрывно связано с официозом. А вот поди ж ты… Я это помню и с благодарностью
вспоминаю его и по сей день. Дальше угроз гэбэшника ничего не последовало, даже
из института не исключили. Правда, выкинули стихи из итогового сборника.
– В самом начале 60-х гг. в Москве происходили выступления поэтов у
памятника Маяковскому. Вы были в их числе?
– Нет, хотя с некоторыми был знаком. «Факельские» поэты разделяли
гражданственность, бунтарский настрой поэтов «Маяковки», но молодые бунтари
были политизированы настолько, что поэзия ими рассматривалась как нечто
вспомогательное. Потому-то профессиональная сторона их стихов, как говорится,
оставляла желать... А мы в то время с Семеном Гринбергом (моим другом еще со
школы, а теперь одним из интереснейших русскоязычных поэтов Израиля) уже были
заняты поисками формы, формальным срезом поэтического текста, и если не
понимали еще, то догадывались, что стихосложение и поэзия – вещи разные.
– Вот вы заговорили о стихосложении, поэзии… Что же такое поэзия?
– Этот вопрос напоминает мне другой: в чем смысл жизни? В своих записных
книжках Илья Ильф пародирует дневниковые записи Льва Толстого: «Приходили люди
из провинции, спрашивали:„В чем смысл жизни?“ Ответил: „Не знаю“. Ужинал с
аппетитом». Иннокентий Анненский, которого Анна Ахматова считала своим
учителем, статью о поэзии начал словами: «Что такое поэзия? Я не знаю».
Литературоведы отвечают на этот вопрос более полно, но мне все же ближе ответ
Иннокентия Анненского.
– Ну хорошо, поэзия вещь загадочная. А стихосложение?
– Они очень тесно связаны. Но есть и определенная граница. Например, я
берусь грамотного человека обучить стихосложению за месяц. Он будет писать
среднеарифметические стихотворения, как многие. Ведь, зная сольфеджио, поют и
даже выступают на сцене. Но Карузо и Шаляпин, согласитесь, несколько иная
история. Существует притча о двух гончарах. У одного на базаре горшки раскупают
в минуту, а другой не продает ни одного. Он спрашивает у первого: «В чем дело?
Я ведь ту же глину беру, так же обжигаю…» «Знаешь, – отвечает первый, – у нас с
тобой совершенно одинаковые горшки, только я после обжига в свой еще дую». В этом дуновении всё и заключается.
Здесь-то и начинается творчество, поэзия.
– Кого из молодых поэтов вы можете сегодня выделить?
– Я плохо с знаком с их творчеством. Интернет – не мое занятие. Правда,
удивляет повальное увлечение белым стихом. Считаю, что русский стих – игра с
рифмой.
– Вы руководили Берлинской литературной студией целых десять лет с
момента ее возникновения. Каковы творческие достижения студийцев?
– Дело не в достижениях, а в том тепле человеческого общения, которое
помогло выстоять в сложных, а порой и очень горьких обстоятельствах жизни в
эмиграции. Но если говорить о достижениях, то многие студийцы выпустили за эти
годы свои книги, их произведения часто появляются на страницах периодической
печати России и Германии. Выходил в свет литературный альманах студии «Третий
этаж».
– Кого из студийцев, профессионально работающих с поэтическим словом, вы
можете назвать?
– Ольгу Завадовскую, Генриетту Ляховицкую, Дмитрия Рублева, Михаила
Ваймана, Альфреда Ходорковского. Недавно М. Вайман был принят в Союз писателей
Москвы.
– Вами в Берлине в 1995 г. основан русско-немецкий литературный журнал
«Студия/Studio». Почему именно русско-немецкий?
– Начнем с того, что этим-то «Студия» и отличается от всей
немногочисленной русскоязычной журнально-альманаховой продукции Германии. Имея
столь четкий концепт, журнал, смеем надеяться, лицом необщим выраженья
отличается от других изданий. «Студия» стремится знакомить русских читателей с
немецкой классической и современной литературой, а немецких читателей – с
русской литературой.
– Какие авторы предпочтительнее – живущие в России или за ее рубежами?
– Что касается географической стороны дела, то журнал был задуман как
«круглый стол» писателей тамошних (живущих в России) и тутошних, живущих в
Европе, Америке, Израиле, Канаде и даже в Австралии. Двери «Студии» широко
открыты для русскоязычных авторов, рассыпанных в наши дни по всем частям света.
Основной критерий отбора произведений – профессионализм. Хочу воспользоваться
случаем и дать адрес журнала читателям вашей газеты:
studiozeitschrift@yahoo.de.
– В подзаголовке «Студия/Studio» стоят такие слова: «Независимый
русско-немецкий литературный журнал». Что для вас значит слово «независимый»?
– Значит, что его редколлегия не зависит ни от русских, ни от немецких
чиновников, ни от денег спонсоров, ни от какой-либо цензуры, ни от вертикали
или горизонтали власти. Потому-то так сладкозвучно для нас это слово
«независимый». Недаром у колыбели «Студии» стоял известный правозащитник Лев
Копелев. Конечно же, есть и минус в независимости, а именно – безденежье.
Четвертую волну иммиграции, конечно, трудно сравнивать с первой. Ведь в 20-е
годы в Германии было 86 (!) русских издательств, не говоря уже о многочисленных
газетах и журналах.
– В вашей жизни уже был опыт журнальной работы. Вы являлись редактором
журнала «Шалом» – одного из первых еврейских легальных журналов в Москве в
конце 80-х. Несколько слов о том времени и о себе.
– Редактором – это сильно сказано. Я был одним из литературных
редакторов, а их в «Шаломе» было три. Журнал издавался Еврейской культурной
ассоциацией. Во главе журнала стояли активные деятели еврейского движения
России тех лет – Мика Членов и Роман Спектор. А время было, надо сказать,
бурное, судьбоносное, напоминавшее по настрою время моей молодости в конце
50-х. Готовилось проведение Первого всероссийского еврейского конгресса,
открывались еврейские религиозные и светские школы, организовывались еврейские
детские летние лагеря, открывались кошерные рестораны. «Шалом» являлся
общественно-политическим и литературным журналом, был в гуще этой новой жизни,
но никогда не забывал, что он еще и литературный.
– До сих пор не утихают споры в прессе о книге А. Солженицына «Двести
лет вместе». Думаю, что читателям «Еврейской газеты» будет интересно узнать
ваше мнение об этой книге.
– Прежде всего: книга скучная. Куда как интереснее на эту тему читать
заметки замечательного писателя земли русской Николая Лескова «Еврей в России».
И написано лучше, и как-то Лескову больше доверяешь. Думается, что без «Двести
лет вместе» биография писателя Солженицына выглядела бы достойнее. Но мне
неприятно читать статьи, где имя Солженицына в пылу нападок на книгу
подвергается неуважению. Как быстро нами забывается наша история. И именно
поэтому она нас ничему и не учит. Не стоит забывать, что Солженицын долгие годы
противостоял тоталитарной государственной махине. А его публицистика, в первую
очередь «Архипелаг ГУЛАГ», – вечный памятник миллионам убитых и замордованных
коммунистическим режимом наших соотечественников. Блистательная публицистика! А
вот художник он, по-моему, средней руки.
– Позвольте, а «Один день Ивана Денисовича»?
– Это гипноз темы. Впервые в советском издании читали мы, не веря глазам
своим, повесть на лагерную тему. Но проходит время, многое становится на свои
места и выясняется, что художественный памятник ГУЛАГу в русской литературе
воздвиг другой автор – Варлам Шаламов, художник слова более мощный, нежели
автор «Одного дня…». Книга «Колымские рассказы» – великая книга, и, появись она
в печати раньше «Одного дня…», все произведения Солженицына прошли бы вторым
планом.
– Ну и традиционный вопрос: над чем вы сейчас работаете?
– Пытаюсь, как и в юности, писать стихи. Занятие сегодня мало кому
нужное, но лично для меня интересное. Работаю над книгой стихотворений «Руины».
М. РАДКОВСКИЙ
Из книги «Руины»
Воспоминания
на Brusendorfer Straße
Берлинская баллада
Жизнь продолжается –
сегодня понедельник,
На Brusendorfer Straße тишина,
И часового нет, и только Бог-подельник
В процессе этом. И еще – луна.
Царя лесного зов сквозь Sturm und
Drang и ельник,
Поэт мнит перевод, а ученик-охальник
С Полиной романтизмом дотемна
Неутомимо занят, и она
Увлечена отнюдь не гетевой балладой,
Но отроком смешливым, с коим сладу
Ну просто нет… – Изыди, Сатана!
Отсель мне Трифоновская видна
На горке с Трифоном
и домом деревянным,
Где коммуналки тонкая стена –
Стук-стук! – аукнулась
вторженьем окаянным.
Комедь стряслась в ночи,
а время было оным,
Закон, вдруг воссиявший серебром
погонным,
Полину испугал – так сделалась бледна! –
Любовь, и жизнь, и смерть – всё
смертная вина
В Московии моей…
Какого же рожна?
И повязали, выдернув из сна.
Старлей вещал в ментовке
языком картонным,
Стращал статьями и корил страной –
«Оскорблена соседка вашим
действом шумным,
Нам жалится на вздохи за стеной».
И, подписав, шагнули в снег ночной,
Вкруг редких фонарей
светившийся зеленым,
И желтый цвет мерцал, то вдруг иной
Снег устремлялся вверх пробегом
окрыленным
К потухшим окнам – черноте глазниц,
Поземкой шелестел по улицам
пустынным,
И упадал слезой с твоих ресниц.
В державном униженье нет границ.
Ты плакала навзрыд, как дети, –
безутешно.
Ступени шаткие пролетов лестниц
Скрипели, и ворчал соседкин шпиц…
Мы как бы возносились над
землею грешной.
И вот добравшись до твоей скворечни,
Сидели долго и безмолвно
в тьме кромешной,
Пока ты не зажгла настольный свет:
Тахта и коврик, стул и стол, буфет,
И знамо – как предмет сечет предмет.
Трофейный коврик – Запада рассадник.
На нем – Ich liebe dich! –
стих записной.
А царь лесной? Нема.
Есть, правда, всадник
На взмыленном коне и замок под луной.
Я слово позабыл.
А должен был сказать!
Теперь, спустя полвека, ручку взять
Так не с руки…
С чего начать письмо?
Спасибо за приют? Что там «спасибо»!..
Ich liebe dich! – за тыщу верст – Ich liebe!
Я вас любил.
Любовь еще быть мо…
Гибралтар
Тане
Бессоница. Гомер. Аптека.
Тугой кусок холстины грубой -
Белеет парус голубой…
Живи ещё хоть четверть века -
Всё слижет вафельный прибой.
Но прежде нам дано с тобой,
Когда рейх рухнул в одночасье,
Непозволительное счастье,
Тот привкус вольности особый
В запретной прихоти любой.
Дан белый град Бенальмаденa -
Засвеченный на солнце кадр -
И мачты яхт, жары угар…
Явь обреталась постепенно -
Прохладой привечал бульвар.
Ну разве не Господень дар -
Помола местного коврижка,
Вина бутыль -так где же кружка? -
Помянем коммунальный тартар,
И третьим будет - Гибралтар.
Что же касается прибоя,
Который волны нам печёт,
То вафля - чёт, то вафля - нéчет,
Объяты синей синевою,
Им и векам теряем счёт.