Орфический круг Райнера Марии Рильке
Ступени
восхождений великого немецкого поэта
Райнер Мария
Рильке – одна из величественнейших фигур мировой поэзии ХХ в. Родился поэт в
1875 г. в Праге и с детства был во власти идиллического наваждения о
причастности к высокородным средневековым рыцарям фон Рюликен. В 24 года он
создает романтическую новеллу «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке».
Это рассказ о юноше-бароне, который мчится по полям войны ХVII в. в доспехах,
надетых прямо на сорочку тонкого шелка в кружевах. Там и мечи, и сеча, и
случайный ночлег в замке в объятиях очаровательной маркизы, и тут же зов ночной
трубы, пожар. Он выхватывает из огня знамя, врывается в стан врагов и умирает
под ударами гнутых клинков, которые кажутся ему «косыми лучами солнца».
В новый, ХХ век
Рильке вступает преображенным. В нем зажглась неопалимая купина незаурядности,
он становится своим в аристократических домах Европы. В Венеции поэт встречает
уже знакомую ему по Мюнхену Лу Андреас-Саломе – эту «роковую русскую пассию»,
диковинную птицу, мигрирующую с берегов Северной Пальмиры по садам европейских
гениев. Только что упорхнувшая из рук обессилившего Ницше, она раскрывает свои
объятья Рильке, и он отважно бросается в них. Как говорил Ницше, «лабиринтный
человек никогда не ищет истины, но всегда лишь Ариадну». Лу стала для Рильке и
Ариадной, и лабиринтом, и эхом, к которому он прислушивался до конца дней. Даже
данное ему при рождении имя Рене она заставила изменить на мужественное Райнер.
Новое имя всегда влечет новую судьбу. Рильке хотел для нее стать великим.
Весной 1899 г.
они совершают поездку в Россию. Первый московский дом – мастерская художника Л.
О. Пастернака. На следующий день по его просьбе немецких гостей принимает Лев
Толстой. «Получили огромное наслаждение от доброты и человечности великого
старца, – пишет поэт, – тронуты простотой его любезности и злости, были
благословлены им». Пасхальную ночь провели в Московском Кремле. Рильке ходит из
церкви в церковь, чтобы всмотреться в лики древних русских икон.
Вторая поездка –
в Ясную Поляну: «Каждое слово графа глубоко ценно не своим оттенком на свету, а
лишь силой, пробивающей себе путь в темноте, позади вещей, и чувством, что оно
выходит из тех неясностей и таинств, из которых мы все строим нашу жизнь». В
Киеве Рильке поражен великолепием Киево-Печерской лавры, Софийским и
Владимирским соборами: «Здесь же всё в натуральную величину, ощущение, что
видишь работу Творца». Из письма: «Только в России гордость и смирение – почти
одно и то же, именно сходство обоих чувств может быть мерой их истинности и
верности. Коленопреклоненные люди перед маленькой часовней Иверской Богоматери
в Москве выше тех, что стоят, а склонившиеся – выпрямляются до гигантской
величины: русский – это вечный, всегда возможный, чудесный человек». И еще о
России: «Я становлюсь всё более чужд немецким вещам. К числу великих и тайных
гарантий, которыми держится моя жизнь, принадлежит и то, что Россия – моя
родина».
Под плотной сенью
российских впечатлений Рильке создает книгу молитв и песнопений, обращенных к
Богу, дав ей русское имя «Часослов». И в частях ее (1-я – «Книга монашеской
жизни», 2-я – «Книга паломничества» и 3-я – «Книга нищеты и смерти») слышится
то же русское сгущение боли: «Их плоть со всеми пытками знакома. Русские вещи
одаряют меня». Марина Цветаева угадывала эту его способность слышать вещи
«глубоким слухом – трубой, в них вслушиваться, слушаться их, им принадлежать,
быть вещами, чтобы быть».
Даже малая вещь
для меня хороша
и в картине моей
цветет
на сияющем фоне –
и чья-то душа,
с нею
встретившись, оживет.
Перевод А. Биска
Поэт выстраивает
иллюзию некоего целостного существования чудесно вольного человека в гармонии с
природой, живущего во вполне русском предположении, «что каждый столь же целен
и одинок, как он сам», чтобы, идя по росистой тропе, безошибочно узнавать «ту
особую грацию, с которой утром раскрываются маленькие цветы».
Однако
поэтический маятник Рильке, качнувшись вправо, на Восток, в Россию, тут же
уходит влево, на Запад. По приглашению художника Г. Фогелера он едет на север
Германии, в местечко Ворпсведе близ Бремена, облюбованное группой
художников-модернистов для сельского уединения. Там поэт знакомится со
скульптором Кларой Вестхоф, которая станет его женой. Рильке проникается
мотивами творчества окружающих его молодых людей и пишет монографию об их
работе. «В пейзаже одиночеству соответствует равнина, жесту – небо, осеняющее
его, он не знает случайностей, каждый падающий лист выполняет один из законов
Вселенной. Искусство позволяет человеку и пейзажу, облику и миру найти друг
друга, образуя то совершенное единство, когда голоса бурного дня сливаются с
шумом в нашей крови».
В 1902 г. Рильке
сближается с Огюстом Роденом. Мастер, ваявший скалы новой жизни, сам предстал
перед Рильке скалой, вобравшей в себя огромную мощь исступления и мучительного,
одинокого, терпеливого труда. Поэт увидел титана, обрушившего собственную жизнь
в сизифову бездну бесконечного поиска «ниспосланной свыше милости великих
вещей». Первые слова, поднявшиеся в нем и обращенные к Родену: «Герой тот, кто
непоколебимо сосредоточен». Он видел старика, «державного гранильщика образов»,
познавшего тайну человеческого тела, состоящего из «арен жизни», и эта жизнь
стояла на лицах, высеченных им, как на циферблатах, она не притворялась, она
показывала время эпохи. Человек стал храмом, в котором у тысяч людей – один и
тот же Бог. «Кто сказал, что всё исчезает? Птица, которую ты ранил, – кто
знает? – не останется ли полет?»
Следующей
ступенью восхождения было знакомство с полотнами Сезанна, художника, который
творил шедевры, поставив перед собой тарелку с тремя незрелыми, несъедобными
яблоками. «Письма о Сезанне» Рильке пишет своей жене из Парижа с Осеннего
салона живописи 1907 г. «В ватной синеве его яблок, лишенных оттенков зеленого,
такое неистребимое упрямство существования и безоглядной выразительности, будто
они вмещают всё счастье и всё великолепие мира».
Уроки Родена и
Сезанна Рильке еще раз переживает в своем романе «Записки Мальте Лауридса
Бригге». Картины ужасающей бедности «отверженных» Парижа, мир унижения,
убивающий душу человеческую, когда «желание умереть своей смертью встречается
реже и реже и становится такой же редкостью, как своя собственная жизнь». В
сознании Мальте мир рассыпается на нескладывающиеся фрагменты. «Цветы и плоды
опадают, когда созрели, звери помнят себя, льнут друг к другу и этим довольны.
Мы же, имея в запасе Бога, мы всегда не готовы. Мы сдерживаем свою природу. Нам
не хватает времени. Что нам год? Что все годы? Еще не подумав о Боге, мы уже
молим: дай нам вынести ночь. И болезнь. И потом любовь».
Подобные мысли
сложились «лирической суммой» его зрелой поэзии в сборниках «Новых
стихотворений», «Дуинских элегий», «Сонетов к Орфею».
Сверх меры мир в
пространстве небосвода,
запасы света в
дальних закромах.
Как странно нам
величие исхода,
но как близки
прощание и страх!
Звезда упала. На
устах у всех
за нею вслед
желанье просияло:
что истекло и что
нашло начало?
Кто провинился?
Чей искуплен грех?
Перевод В.
Микушевича
Эта метафора
отсутствия границы между жизнью и смертью, без последней черты, когда на
переходе в смерть «каждая вещь может стать Богом, надо только сказать ей это».
И потому вопль Марины Цветаевой вслед ему, уже ушедшему: «Связь кровная у нас с
тем светом: / На Руси бывал – тот свет на этом…» Жизнь, как заметил И.
Бродский, имеет ко времени меньшее отношение, чем смерть с ее вожделенным
креном в бесконечность.
Творческая жизнь
Рильке, его дух были трагически надломлены Первой мировой войной. Мобилизация
доконала его слабое здоровье и силы. «Дуинские элегии», начатые еще в 1912 г. в
замке Дуино на Адриатическом побережье, застряли в сознании поэта без движения.
Также трудно, от случая к случаю, продвигались «Сонеты». Чреда тяжелых,
неустроенных лет и связанного с ними безмолвия затянулась чуть ли не на
десятилетие. Но и безмолвие поэта накапливает смыслы. Рильке вынашивал и
оттачивал свою неотвязную интуицию, отогревая ее у сердца, как замерзающего
птенца, свое ощущение некоего единения жизни и смерти.
Из тупика, как
всегда бывало прежде, его вывела женщина, немецкая художница Баладина
Клоссовская. Ее любовью, заботами свершилось волшебство, Рильке обрел
пристанище в старинном замке Мюзот, в Швейцарии. В нем он встретил новый, 1922
год.
И вот свершилось
Чудо. В течение двух недель Рильке заканчивает оба цикла. Вот как об этом он
пишет сам: «Благословенный день, когда я могу возвестить о завершении элегий.
Это была буря, весь мой телесный состав трещал и скручивался. И в предвестие
той бури, как раз перед тем, – 25 „Сонетов к Орфею“». Письмо написано 11
февраля. Буквально осуществилась строка Пастернака: «Февраль. Достать чернил и
плакать…» Рильке плакал от счастья преодоления «закупорки своего сердца» и
обретения себя. Он «переселяется» из реальности своего затворничества в некую
«родную ему стихию мифа».
О святое мое
одиночество – ты!
И дни просторны,
светлы и чисты,
как проснувшийся
утренний сад.
Одиночество!
Зовам далеким не верь
и крепко держи
золотую дверь,
там, за нею,
желанный ад.
Перевод А.
Ахматовой
Рильке становится
творцом и жителем собственного потерянного и вновь обретенного рая. Он никогда
не отделял «Элегий» от «Сонетов», утверждая, что они всегда подкрепляют друг
друга, что первые – громадный белый парус, а вторые – малый парус цвета
ржавчины, наполненный одним дыханием. Бродский, размышляя о Рильке, как-то
обмолвился о счастливом слиянии поэта и мифа, от которого оба выигрывают. В
мифе об Орфее Рильке как бы воочию увидел неразделимость бытия, этого большого
круга кровообращения, в котором нет ни этого, ни того света, но лишь одна
огромная истинная жизнь с переходами одного в другое, покровительствуемыми
стоящими над нами существами. Таковыми являются отнюдь не христианские ангелы элегий
и сонетов. Всеобъемлющим образом этих превращений Рильке полагал переход
видимого в невидимое. «Мы пчелы невидимого». Мы исступленно собираем мед
видимого, чтобы наполнить им сокровищницу невидимого. Мы – здешние и нынешние –
не связаны с временным миром; мы непрестанно уходим и уходим к жившим ранее и к
тем, кто последует за нами, продолжая пребывать не в бренном, а в цельном мире
Природы. Орфей и есть образ двойственной природы, укорененной в обеих областях
земного мира живых и царства мертвых. Его любовь вхожа в невидимый Аид, чтобы,
победив смерть, вернуть себе возлюбленную. Но даже гибель Орфея, растерзанного
менадами, звучит у Рильке залогом одухотворения его в веках, в поколениях
потомков, устами поэтов, благодаря непреходящему стиху, присущему «внутреннему
пространству мира». Силы духа, покоренные властью поэта, вывели его жизнь на
новую спираль мифа, лишь поменяв местами Орфея и Эвридику. Они даровали ему
перекличку в письмах с русским поэтом Мариной Цветаевой. На ее призыв: «Я хочу
быть подле тебя» – Рильке откликнулся словами: «Я принял тебя, Марина, всей
душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, словно сам океан обрушился на
меня потопом твоего сердца».
И дальше строки
элегии:
О растворенье в
мирах, Марина,
падучие звезды!
Мы ничего не умножим,
куда б ни упали
какой бы
новой звездой!
В мирозданье
давно уж подсчитан итог.
Волны, Марина, мы
море!
Звезды, Марина,
мы небо!
Тысячу раз мы
земля, мы весна,
Марина, мы песня…
Перевод А.
Карельского
Цветаева:
«Райнер, я хочу к тебе. Слушать, как звучит твое сердце. Если мы приснимся
кому-нибудь вместе – значит, мы встретимся».
Не пришлось. 30
декабря 1926 г. Марина узнает о безвременной кончине Рильке. «Год кончается
твоей смертью? Милый, раз ты умер – значит, нет никакой смерти (или никакой
жизни!). Райнер, я плачу, Ты льешься у меня из глаз. Райнер, пиши мне! С Новым
годом и прекрасным небесным пейзажем!»
С новым местом,
Райнер, светом, Райнер!
С доказуемости
мысом крайним –
С новым оком,
Райнер, слухом, Райнер!
Воистину слово
поэта есть кубический кусок горячей, дымящейся любви, иссеченной болью и ищущей
приюта в другом.
Игорь ЛАРИН
Орфей. Эвридика.
Гермес
И этою тропою шли
они.
Нетерпелив был
стройный тихий муж,
в накидке синей
шедший впереди.
Его шаги глотали,
не жуя,
куски тропы
огромные, а руки,
как гири, висли
под каскадом складок,
не помня ничего о
легкой лире,
что с левою рукой
срослась,
как с розою
ползучей ветвь оливы.
Он в чувствах
ощущал своих разлад;
как пес, он
взглядом забегал вперед
и возвращался,
чтоб умчаться снова
и ждать у поворота
вдалеке, –
но слух его, как
запах, отставал.
Порой ему
казалось, что вот-вот
он слухом
прикоснется к тем двоим,
что вслед за ним
взбираются по скату.
И всё же это было
только эхом
его шагов и
дуновеньем ветра.
Он громко убеждал
себя: «Идут!»
Но слышал только
собственный свой
голос.
И шла она,
ведомая тем богом,
о длинный саван
часто спотыкаясь,
шла терпеливо,
кротко и неровно,
как будущая мать,
в себя уставясь,
не думая о
впереди шагавшем
и о дороге,
восходящей к жизни.
Она ушла в себя,
где смерть, как плод,
ее переполняла.
Как плод, что
полон сладостью и тьмою,
она была полна
великой смертью,
ей чуждой столь
своею новизною.
В ней
девственность
как будто
возродилась
и прежний страх.
Был пол ее закрыт,
как закрываются
цветы под вечер,
а руки так забыли
обрученье,
что даже бога
легкого касанье –
едва заметное
прикосновенье –
ей, словно
вольность, причиняла боль.
Она теперь была
уже не той,
что у певца
светло звенела в песнях,
не ароматным
островком на ложе,
не собственностью
мужа своего,
но, распустившись
золотом волос,
она запасы жизни
расточала
и отдалась земле,
как падший дождь.
И превратилась в
корень.
И когда внезапно
бог ее остановил
и с горечью
сказал: «Он обернулся!» –
она спросила
вчуже тихо: «Кто?»
А впереди, у
выхода наружу,
темнел на фоне
светлого пятна
неразличимый
кто-то. Он стоял
и видел, как на
узенькой тропе
застыл с
печальным ликом бог походов,
как молча
повернулся он, чтоб снова
последовать за
той, что шла назад,
о длинный саван
часто спотыкаясь,
шла – терпеливо,
кротко и неровно...
Перевод В.
Топорова
Архаический торс Аполлона
Нам головы не
довелось узнать,
в которой яблоки
глазные зрели,
но торс, как
канделябр, горит доселе
накалом взгляда,
убранного вспять,
вовнутрь. Иначе
выпуклость груди
не ослепляла нас
своею мощью б,
от бедер к центру
не влеклась на ощупь
улыбка, чтоб к
зачатию прийти.
Иначе им бы можно
пренебречь –
обрубком под
крутым обвалом плеч:
он не мерцал бы
шкурою звериной
и не сиял сквозь
все свои изломы,
звездою высветив
твои глубины
до дна. Ты жить
обязан по-иному.
Перевод В.
Топорова
Саул в пророках
В крахе кто
признается своем?
Царь еще был горд
величьем кары
в миг, когда он
своего гусляра
чуть к стене не
пригвоздил копьем.
Лишь когда от
бога дух лукавый
одолел царя в его
дому –
лишь тогда душа
лишилась славы,
и блуждала кровь
его сквозь тьму,
в страхе суд
отыскивая правый.
Он порочил,
вопреки гордыне,
только для того,
чтобы беглец
дальше убежал.
Так было ныне.
А когда-то он –
почти юнец –
прорицал, как
будто жилы шеи
устьем упирались
в медный рот.
И казалось, он
был всех прямее,
и казалось,
сердце в нем орет.
Но былых
достоинств сан высокий
перед ним валялся
– труп как труп,
рот его,
вмещавший все потоки,
проржавел, и
прохудились щеки,
словно желоба
раструб.
Перевод А.
Карельского
Пророк
Всё они вместили
– лица, крылья,
и горит карающим
огнем
тех судилищ, что
его щадили, –
таковы глаза
Иезекииля
над надбровьем
хмурым. И в горниле
горла слов
грохочет гром –
не его (его слова
могли бы
их утешить, как
самообман), –
те же – словно
каменные глыбы,
он их только плавит,
как вулкан,
чтобы, ртом
извергнув эту лаву,
ниспослать
проклятий тьму и тьму,
голову свою, как
пес легавый,
кротко повернув к
нему –
к Господу,
вершителю судеб.
Все его найдут
без исключенья,
если не пропустят
рук движенья,
что
свидетельствует: Бог свиреп.
Перевод В.
Микушевича
Сонеты к Орфею
1.1
И дерево росло,
одолевало
высь – пел Орфей!
Тянулся слух, как
ствол.
А мир молчал. Но
новое начало
и форму он в
молчании обрел.
Спешили звери
просветлевшей чащей
от хитрых нор и
пасмурных берлог,
еще не постигая,
что увлек
их не инстинкт,
как прежде, а слепящий
нездешний звук, в
сердца вошедший; рев
и вой уже не
бередили уха;
и там, где был
дотоле шаткий кров –
прибежище неволи
роковой
и вожделенья, –
там, в глубинах слуха,
незримый храм
построил голос твой.
1.2
Почти дитя, она
произошла
от счастья
единенья лиры с пеньем,
и, окрылясь их
внешним дуновеньем,
в моих ушах
пристанище нашла –
и спит во мне. И
всё есть в чистом сне:
сады, давно мной
чаемые, эти
лепные дали, нивы
– всё на свете
земные дива, мнившиеся
мне.
Она спит мир. И
ты, в ней обретя
глаза, не
разбудив, ее счастливо
родил, бог
певчий, – с легкостью шутя.
Но смерть?.. О,
как мотив нетерпеливо
спешит к
исчезновению мотива!
Как удержать его?
Почти дитя...
Перевод А. Пурина